О смерти и безсмертии

О смерти и безсмертии.

Свидетели вечности

Трое свидетельствуют душе о вечности: море – огромная колыбель земли, горы, устремившие свои очи ввысь, и небо, напоенное светом. Чья невидимая рука движет и качает эту колыбель? Шум волн похож на несмолкающую песнь. Около моря успокаивается мятущаяся человеческая душа, как младенец на руках матери. Боль и забота, которые железным обручем сжимают сердце, исчезают, как будто тают, как облака над горизонтом.

Волны, возникая в глубине моря, стремятся к берегу, как будто хотят обнять отточенные водой гранитные глыбы, и затем отступают назад, оставляя на песке ракушки и разноцветные камни, как пловец приносит жемчуг со дна. На западе море сливается с небом; трудно увидеть границу, которая отделяла бы их друг от друга. Когда за горизонтом исчезает корабль, то кажется, что он тонет и медленно погружается в море. Когда облака, как стаи лебедей, летят с запада на восток, то кажется, что они поднялись из моря, как птенцы из своего гнезда. Море дышит, как живое существо: то тихо, как спящий ребенок то глубоко и шумно, как будто порывы ветра пробудили его от сна.
Море обладает какой-то исцеляющей силой, оно льет бальзам на раны души и язвы памяти; его монотонная песня отгоняет заботы от нашего беспокойного, тревожного ума, как будто все прошлое тонет в его глубине, исчезает в бесконечном просторе. Море открывает нам величие космоса, оно захватывает человека, пленяет, очаровывает его. Человек отдается морю, как отдаются музыке.

Море – это образ того вдохновения, в котором гаснет сознание, когда человек чувствует себя частицей космоса, где он переживает это единство, но не может и не хочет мыслить ни о чем. Море и философия несовместимы друг с другом.

О вечности говорят горы. Море – движение вниз, к «сердцу земли», горы – это путь ввысь; чем выше в горах, тем менее слышен и ощутим пульс земли. Море поет голосом волн, горы поют своим молчанием. Горы – это паперть неба и преддверие вечности. В горах нет нежных рук, убаюкивающих душу, нет красок и цветов, которыми бы наслаждалось зрение. Как змея пролезает весной через щели в камнях,  чтобы сбросить  свою шкуру, так человек должен в горах оставить прежние картины и образы, мечтания и грезы, освободить свою память, чтобы стать перед вечностью. Нельзя идти вверх и нести на плечах свой домашний скарб, надо расстаться со всем, чтобы приобрести то, что выше мира. Ученики сказали Господу: «… вот мы оставили все и вслед Тебе идем». В горах одна видимая красота, красота камней, и одна невидимая красота – это искание Бога в безмолвии гор.

Третье, что свидетельствует о вечности – это небо. Оно объемлет и море и горы. Животные не смотрят на небо, оно для них пусто. Птицы, летая в воздухе, устремляют взоры на землю – там их родина. Одна человеческая душа видит в небе тайну своего бытия. Можно часами смотреть на небо, оно никогда не повторяет себя, как исписавшийся поэт повторяет те же образы и картины. Небо всегда ново, цвет его никогда не бывает одинаковым. Облака, плывущие по небу, кажутся крылатыми горами, которые мощным взмахом оторвались от земли и плывут в световой бездне, как в голубом океане. И, все-таки, величие неба открывается тогда, когда гаснут его золотистые краски, и ночь открывает безграничность его пространства. Звезды – это лампады, при свете которых мудрецы и философы писали свои книги. Время грызет своими зубами горы; время иссушает моря; но звезды неизменны, они были такими же при сотворении первых людей, такими же, когда строились пирамиды, когда древние патриархи кочевали со своими стадами и находили в пустыне путь по звездам, когда были построены первые христианские храмы. Это были те же алмазные очи вечности, устремленные на землю.

Звезды особенно ярки в пустыне и над морем. В городе звезды кажутся тусклыми, мутными крапинками, похожими друг на друга, как будто дым и пыль города осели на них. А над берегом звезды блестят и сияют особым переливным, мерцающим светом, как будто каждая звезда имеет свой таинственный лик. Днем небо над морем кажется голубой завесой, с причудливой вышивкой облаков, где беспрерывно меняются границы и контуры рисунка. Ночь раздвигает этот занавес, и небо предстоит в своем величии и великолепии. Иногда небо прорезает падающая звезда, и в это время вспоминается, как пал светозарный ангел. Еще вспоминается смерть, которая перерезала нить жизни и несет в своих руках в неведомую страну душу человека. Звездное небо похоже на книгу, раскрытые страницы которой говорят о Боге.

О смерти

Одно из самых коварных заблуждений человека это стремление скрыть от себя существование смерти, убедить себя в том, что ему не грозит скорая встреча с этой некоронованной властительницей мира, которая сделала всю землю своим имением, и воздвигла из костей и черепов свой непоколебимый трон, что встреча с этой царицей кладбищ и вечной ночи еще далеко. Человек не верит, что он умрет – это для него слишком ужасно; но он не может также сказать, что он не умрет – это было бы безумно. Поэтому человек говорит самому себе, что смерть далеко, далеко, как звезда, свет которой доходит до нас через тысячи лет. Человек считает: смерти нет сегодня, значит, ее нет, и живет так, как будто смерти не существует. Он вытеснил память о смерти из своего сознания и успокоился так, словно вытеснил смерть из космоса.

Мы не знаем своего будущего, мы не знаем, что случится завтра, но есть одно неизбежное и ничем неотвратимое – смерть, о которой мы говорим, видим глазами, читаем в книгах и, несмотря на все, не верим, а потому упорно не готовимся к ней. Нельзя согрешать, одновременно не забывая о смерти, ибо всякий грех происходит от иллюзии, — что мы вечны на земле. Когда мы грешим, то для нас смерть как бы скрывается в тумане, исчезает как тень в потемках.

Воля у большинства людей направляется на то, чтобы забыть о смерти. Демон старается уничтожить в сердце человека молитву, а в его уме – память о смерти. Мы обычно при встрече приветствуем друг друга словами: «как ты поживаешь», а мудрецы древности говорили другое: «помнишь ли ты о смерти?». У царя Птолемея имел обычай: после праздничного пира перед ним ставили блюдо, покрытое шелковой тканью; один из слуг снимал покрывало, под которым находился человеческий череп и громко говорил: «Царь, помни, что ты тоже смертен». Затем гости в молчании расходились. Языческий царь каждый день размышлял о смерти, чтобы быть милостивым отцом и справедливым судьей для своего народа.

Христианин должен помнить о смерти, чтобы принести покаяние и осудить себя раньше божественного суда над своей жизнью. Господь сказал, что богатому трудно войти в небесное царство. Тот, кто считает, что времени для жизни еще много, похож на богача, который думает, что на свое богатство он может жить десятки лет в свое удовольствие, не заботясь ни о чем.

Час смерти неизбежен, но неизвестен. Он придет скоро, потому что вся жизнь это краткое мгновение перед вечностью. Человек, живший на земле десятки тысяч лет, мог бы сказать вместе с патриархом Иаковом: «Злы и малы дни моей жизни», то есть время моей жизни кратко и исполнено скорбей. Если бы воды всех морей можно было бы собрать в один водоем, ежегодно брать из него только одну каплю, то наступило бы время, когда этот водоем оказался бы пустым.

Люди всеми силами хотят продлить время своей жизни. Они похожи на изнемогающего пловца, который, попав в водоворот, борется со стихией, чтобы еще несколько минут оставаться на поверхности реки. Мало кто думает, как приготовиться к вечной жизни, которая начинается за чертой смерти.

Святые отцы дали заповедь постоянно размышлять о смерти, считать, что каждый день может стать последним днем. Человек должен жить так, будто сегодняшний день подарен ему для того, чтобы он приготовился в путь, ведущий в вечность.

Память о смерти дает человеку силы мужественно переносить несчастья и скорби этой жизни. Память о смерти открывает сердце для молитвы; она учит прощать и любить. Обычно смерть застает людей врасплох, и человек с ужасом видит, что он попусту сжег время, словно хворост, проиграл его, как неумелый игрок. Но тот, кто помнит о смерти, тот увидит ее не в образе грозного мстителя, а как друга, который пришел в темницу этой жизни, чтобы освободить его от трудов и скорбей и ввести в страну вечного покоя. Поэтому святые отцы говорили: день смерти – больше дня рождения.

О времени и вечности

У ветхозаветного философа Филона, пытавшегося объединить в одну систему библейский монотеизм и учение платоников, мы находим харак­терную метафору времени. В Библии сказано о том, что после изгнания, праотцев из рая Бог поставил херувима с огненным мечом охранять вра­та Эдема. Филон дает следующую интерпретацию этого образа: херувим означает материальный космос, а огненный, вращающийся меч – время. Вещество и время скрывают от падшего человека мир духовных сущнос­тей и божественного света, которого он лишился из-за грехопадения. Здесь отражен платоновский негативизм по отношению к материи — время и гностическая космология, где вселенная, развеянная в пространстве, мыслится только как страна изгнания, — бездна падения и темница души. Христианство открыло нам, что на самом деле изгнание праотцев из рая — это действие божествен­ной любви. Повязку на лице человека с больными глазами нельзя наз­вать преградой свету; преграда не повязка, а сама болезнь. Как для ребенка необходима колыбель и пелены, которыми закутывают его еще неокрепшее тело, так для изгнанников из рая были необходимы колыбель земли (космос) и пелены времени, чтобы подготовить их к вечности, к возвращенному раю. Если бы не было материальности и времени, то человек, разрушив союз с Божеством, мгновенно превратился бы в демо­ническое существо и пополнил бы не ряды ангелов, а злых духов.
Католический епископ Николай Кузанский определял вечность как свернутый свиток времени, а время — как тот же свиток, но уже развер­нутый. Здесь несколько ошибок: время и вечность не переходят друг в друга; вечность существует в независимости от времени; время не сме­няет вечность, а проходит, как тонкая нить, над бездной вечности.
Вторая ошибка. Вечность у Кузанского мыслится, как статика — «свернутый свиток», а время, как динамика – «развернутый свиток». На самом деле, наоборот, вечность более динамична и неповторима, чем время, протекающее только в одном направлении — от будущего к прошлому. Вечность многомерна; эта многомерность может быть выражена знаком бесконечной величины. Время одномерно по отношению к вечности; оно эпи­зод, как бы пролог космической истории. Если даже условно принять образ Кузанского, то следует представить время в виде нераскрытого свитка (синхронно разворачиваемого и сворачиваемого на двух стержнях), а вечность – как раскрытый свиток. Характерно, что Кузанский, потеряв библейское понятие о времени и мистическое ощущение вечности еще до папы Григория XШ, настойчиво требовал реформу календаря (то есть рационалистическую вульгаризацию времени в системе нового календаря).
Продолжим нашу проблематику об отношении мировоззрения к вре­мени в связи с календарем.
У индусов понятие вечности не существует. «День Брамы» это творение и сохранение миров; затем наступает последний виток раскучивающейся спирали истории — разрушение вселенной: мир исчезает в аб­солюте, наступает «ночь Брамы». В темной глубине абсолюта заложен ритм, обуславливающий его бытие. Здесь два сменяющих друг друга цикла: 1) абсолют в себе; 2) абсолют во множественных формах (модальностях космоса). «День Брамы» — бытие мира, торжество майи и мары — исчисляется в годах, пе­риодом, имеющим 11 рядов цифр. «Ночь Брамы» это исчезновение индивидуального, космического и умопредставляемого бытия в абсолюте, подобно тому, как капли воды без следа и остатка растворяются в океане. Однако время продолжается; в сознании Брамы остается как след воспоминание о пракрити (материи) и времени. «Ночь Брамы» имеет такую же протяженность — паузу, такую же амплитуду, как «день Брамы», только ее невозможно зафиксировать в числах из-за отсутствия внешних ориентиров. «Ночь Брамы» — это антипод, и так же двойник и аналог времени. Абсолют оказывается подчиненным ритмам времени.
В халдейских храмах время изображалось в виде таинственной спирали. Особенно ярко выражена пантеистическая идея господства времени над миром и богами в религии народов майя, — индейских племен с поразительной, самобытной культурой, которые воздвигали храмы «Бесконечному времени». У древних персов еще до Зороастра был культ бога времени Зервана — крылатого человека-льва. Он, в противоположность сфинксу, имеет человеческое тело и львиную голову. Он стоит на шаре, как на подножии своего трона; в руках у божества царский жезл, тело его обвито змеем, за плечами у Зервана две пары крыльев. Что означает этот метафорический образ? Львиная голова — прожорливость и силу времени, которое уничтожает все: ничто не может противостоять времени. Две пары крыльев -быстролетность времени, устремление его в прошлое и будущее. Змей, обвивающий тело Зервана, – это движение времени; пасть чудовища — смерть; жезл в руке — царственная власть. Зерван правит миром и распоряжается им, как своим владением. Шар, который попирает Зерван своими ногами — это космос во власти времени.
Не только у индуистов, но также у орфиков, пифагорейцев, маздеистов, буддистов, стоиков и платоников есть учение о «Великом годе» — цикле времени, после ко­торого исчезает мир.
Учение о времени у Платона отличается отрывочностью, незаконченностью, и присущей ему темнотой, похожей на глубоководье. Платон говорит, что время возникло вместе с небесами и исчезнет с ними. Однако, оказывается, что здесь подразумеваются космические ориентиры времени, а не время как ритм, присущий всей античной теогонии и космогонии. Ведь абсолют Платона также подчинен ритму нисходящих периодов-ступеней, а именно: «Неизреченный» в своем снисхождении становится Единым; Единый затем становится Божественным Умом, гнездом божественных идей — прообразом мира, а Божественный Ум в следующем периоде, на низшей по вертикали ступени — Мировой Душой (если Божественный Ум это единство во множественности, то Мировая Душа — множественность в единстве). Эта ступень представ­ляет собой индивидуализацию божественных идей.
Четвертый ритм — творение космоса. Идеи-существа выпадают из плеромы (полноты бытия) и оказываются в плену материальности. Через 26000 лет мир сгорает в космическом пожаре, не преображается, а уничтожается без остатка. Затем повторяются те же циклы.
Аристотель считает учение Платона о божественных идеях ошибкой своего учителя: Божество не творит миры из себя, а оформляет первовещество. Хаос (аналог «ночи Брамы») для Аристотеля — неоформленная ма­терия. Абсолют — не творец космоса, а демиург — мастер, который имеет в своем уме образцы и по ним созидает физикальные предметы, как скульптор из мрамора — изваяние. Однако тайну времени и вечности Аристотель, как и Платон, не смог решить. «Самое загадочное в мире — это время» — говорил он.
Отношение античных язычников к времени отразилось с большей яс­ностью, чем в философии и мифологии, — в мистериях. Вот некоторые мистериальные тексты: «Айон — бог богов безграничного времени», «Янус (языческое божество времени) сотворил все и правит всем» (Мессала, римский предсказатель, живший в I веке до н.э.). В Элевсине, в предместье Афин — центре греческих мистерий, была найдена статуя Айона с надписью: «Айон пребывает всегда неизменно; не имеет ни на­чала, ни конца, ни середины, который сотворил все». В книге Орфея, содержащей ритуальные гимны, сказано: «Кронос (божество времени у древних эллинов) создал все из себя».
Поэтому для язычников время — непобедимый владыка, беспощадный тиран. Через всю поэзию античного мира проходят волны тихой грусти или безнадежной тоски. Тень смерти покрывает землю. Она как бы учит язычника дорожить мигом бегущего времени; вечности для него не существует, а миг как луч ускользает из рук. Радость язычника это хо­ровод приговоренных к смерти. У Гомера есть строки: «Все на земле скоротечно; всего же, что не растет и цветет, человек скоротечен». Душа Ахилла говорит Одиссею, что лучше быть батраком на земле, чем владыкой в царстве мертвых.
Античный оптимист Эпикур утешал себя парадоксом: «Когда мы есть, то смерти нет; когда смерть есть — нас нет». Эта позиция страуса, который зарывает голову в песок, чтобы не видеть врага, на самом деле представляет собой вопль обреченного, который просит, чтобы ему за­вязали глаза перед казнью, страшась меча.
Буддизм с поразительной глубиной увидел трагизм бытия. В своем интеллектуальном критическом анализе он дошел до края пропасти и ос­тановился, завороженный ее глубиной. Он не нашел моста, переброшен­ного через эту пропасть, у него не было крыльев чтобы перелететь ее. Поэтому буддизм увидел в бытии только мировой конфликт, беспощадную войну и безвыходную трагедию. В своих негациях он дошел до убеждения, что само бытие является злом.

Буддист чувствует себя привязанным к колесу мироздания, как преступник — к колесу пыток. Смерть для буддиста это не избавление, а продолжение жизни в другом перевоплощении. Для буддиста нет божества как абсолюта, там только иерархия высших или низших существ, но одинаково привязанных к бытию.
Для христиан вечность — в Боге; для буддиста — ее нет. Он ищет другую альтернативу времени, ею оказывается нирвана — психический вакуум, где отсутствуют чувства и желания, где гаснет сознание и человек погружается в небытие. Для христианина вечность — истинная жизнь, раскрытие и полнота жизни. Для буддиста нирвана — это как бы темный негатив вечности, метафизическая пустота. Для христианина вечность — присутствие Бога; для буддиста нирвана — отсутствие самого себя и всего, что относится к бытию. В этом «ничто» остается только одно — загадочное «нечто», ощущающее нирвану.
Есть ли у человека душа? Будда оставил этот вопрос без ответа. «Малая колесница» — древний вариант буддизма склонен считать, что ду­ши как отдельной субстанций нет; существуют лишь элементы души, что-то вроде психических атомов, которые при рождении собираются в новые комбинация и структуры.
«Большая колесница» — более поздний вариант буддизма, соединяющей буддийскую философию с местными культами в различных синкретических системах — допускает, что душа, как субстанция, все таки существует. Для буддиста время — это враждебная стихия, это сила, привязывающая его к миру иллюзий. Буддист, погружаясь в нирвану, забывает о времени; производя ампутацию всей психической жизни, он отвлекает себя от внутренних ритмов времени. Но уничтожается ли от этого время? Такой вопрос буддиста вовсе не интересует. Ему безразлично, что происходит в море, бушующем вокруг островка его нирваны — внешнее уже не его. Падение в бездну абсолютного отрицания он воспринимает как свободу и полет ввысь. Однако выход из времени, как из «нечто» в «ничто», оказывается той же иллюзией. Кончается цикл бытия – «день Брамы»: люди, боги и бодесавы исчезают вместе с космосом в «ночь Брамы», как крупицы соли — в океане, или капля росы — в пламени костра. Затем начинается новый цикл — сле­дующий акт мировой трагикомедии. Буддист оказывается в положении спящего, которому снится сон, что он убегает от врага, но на самом деле круговорот бытия предрешен и неизменен — человек остается в плену вечной временности

Загадка смерти

Когда афинский суд вынес Сократу смертный приговор, – казнь через принятие яда, и палач готовил для него чашу с цикутой, – то Сократ, спокойно беседовал с учениками и, выслушав решение суда, словно весть о кончине незнакомого ему человека, сказал: “Мне вынесли смертный приговор те, кто уже приговорены к смерти самой природой”. Великий философ не видел большой разницы между собой и своими судьями: ведь все люди — смертники, заключенные в тюремную камеру – в мир вещества и времени. Приговор произнесен, дело только в сроке: кого первого, а кого второго выкликнет по имени тюремщик, стража приведет к месту казни, и его встретит, как долгожданного гостя, палач, с чашей цикутой, с обнаженным мечом, или веревкой в руках.

Смерть – это тайна, которую не могли разрешить древние мудрецы и современные властители мира. Смерть – разрушение иллюзий земной жизни, а человек живет в потоке этих иллюзий, цепляется за них, как за единственное, что он имеет, и хочет представить мираж бытия как вечное, истинное бытие. В космосе есть черные ямы, где исчезает свет звезд. Смерть- это черная яма, где исчезают люди и все, живущие на земле; это какой-то космический провал, где нет конца и дна, в этот провал устремляется река времени, гаснут как искры имена людей, и исчезают как волны поколения за поколениями.

Философ Гераклит сказал: “Время – это поток, в который нельзя войти дважды”. Этот странный философ размышлял всю жизнь над загадкой времени и смерти. Он не боялся видеть то, на что закрывают глаза другие, а именно, что время превращает все в иллюзию, что мы одновременно живем и не живем – мы есть, и нас нет. Он произнес непонятные слова: “Я знаю все, а другие не знают ничего”. Он знал, что все рушит и уносит время; он знал, что сам живет и умирает в каждое мгновенье, что он мертвец, вызванный из мрака, и обреченный уйти в тот же мрак. Он познал, что время делает из всего ничто, и поэтому сказал, как о великой мудрости: “Я знаю все, а другие — ничего”, но это “все”, и слова Сократа “Я знаю, что ничего не знаю” — почти одно и то же.

Гераклита называли плачущим философом. Он плакал над заблуждением людей, которые иллюзию принимали за действительность, и жили в мире призраков, удерживаемым их воображением. Он плакал о том, что люди страшатся думать – что такое время, как некоторые боятся заглянуть в бездну, от вида которой у них начинают подкашиваться ноги и кружиться голова.

Время – это вращающееся колесо, на котором написано: “Не было. Есть. Не будет”. Здесь “да” наложено на “нет”, и оба слова, соединенные вместе, превращаются в какой-то неразгаданный иероглиф. Некий философ утверждал, что для него одинаковы и жизнь и смерть. А когда его спросили, почему же тогда он живет, то он ответил: “Именно, поэтому”.

Гераклит решил выйти из потока времени, и своей рукой исполнил то, на что он был обречен с рождения. Сократ не искал смерти, и не отвращался от жизни, он был занят другим: познанием самого себя. Он познал, что смертен, и поэтому принял смерть спокойно; принял как неизбежность, как человек встречает наступающую ночь. Гераклит, убедившись в мнимости жизни, решил проявить мнимую победу над смертью, и бросился в ту бездну, которую постоянно видел перед собой. Гераклит плакал над заблуждением людей, забывших о всепожирающем огне времени и “дамокловом мече” смерти.

Другой философ Демокрит, смеялся над заблуждением людей, поверивших, что они люди. Для него боги и люди – это конгломераты неких невидимых и неразделимых частиц. Человеческое тело мало — чем отличается от муравейника; в нем каждая частица, как насекомое в стае, исполняет свою работу; человека нет, есть только самосоздающиеся и рассыпающиеся структуры; жизни и смерти, как таковых, нет: собираются космические частицы вместе, под действием взаимного притяжения (симпатии), а затем расходятся друг с другом, как пары во время танца, и переходят в прежнее состояние – в тонкий невидимый прах, из которого лепятся новые тела.

Для Гераклита иллюзией было бытие; для Демокрита – сам человек. Для Гераклита время и смерть превращают жизнь в трагедию; для Демокрита – в комедию. Современники назвали Демокрита “смеющимся” философом. Этот демонический смех гуманисты пытались объяснить, как оптимизм и жизнерадостность античных материалистов. Судьба обеих философов была схожей: Гераклит покончил жизнь самоубийством, а Демокрит ослепил себя.

Стоики, в какой-то степени, являлись преемниками Гераклита, по крайней мере, в своем отношении к миру. Для них жизнь представляла собой театр абсурда. Единственное благородное дело для мудреца – смотреть на жизнь равнодушно, как на театральное представление. Философ-стоик чувствовал себя императором, который из ложи наблюдает скучающим взором за битвой гладиаторов и зверей в цирке. Стоик презирал жизнь за то, что она есть, и благодарил смерть за то, что она будет. Стоики думали разрешить загадку жизни, скрыв под железной маской судорогу боли.

Цинизм был продолжением философии Демокрита на этическом плане. Циники, по крайней мере первые из них, были достаточно умны, чтобы видеть уродства окружающего их мира и человеческих грехов. Но уродство познается через сравнение с неким совершенством и красотой. А циники не имея средств исцелить уродства, решили избавиться от самого понятия красоты. Они, представив себя уродами в мире уродств, подписали свой философский манифест именем псов, но при этом отбросили даже такое достоинство собачей натуры, как преданность дому. Они осмеивали все и самих себя, но не смогли создать ничего и оставили своим потомкам только яркий, но дурно пахнущий букет эпиграмм, афоризмов, насмешек и парадоксов; они старались увидеть в мире только несоответствия и уродства. Вся философия киников, с их вызывающим антиэстетизмом, похожа на крики и смех детей, которые окружили калеку и издеваются над ним.

Средние века были периодом интеллектуального и духовного подъема, тоской по небу и вечности. Люди искали не внешнюю скорлупу жизни, а ее сокровенное, духовное, как бы огненное ядро; это было духовным порывом человеческой души от внешнего к себе и от себя – к Богу. Средневековье остается для нас тайной, поскольку сама мистика и мистическая любовь – это тайна.

Божественный свет постигается и созерцается через подвиг человеческой души. Отяжелевшие веки ренессанса скрыли от ока сердца этот свет. Гуманисты увидели в средневековье только черный силуэт истории, словно незнакомца, одетого в траур, как для куртизанки лик аскета кажется мрачным приговором над жизнью. В искусстве средневековья постоянно фигурирует смерть – этот спутник человека, зловещий двойник, неразлучный как тень. Однако средневековье видело смерть на фоне вечности. Смерть помогала христианам не опустить око души от неба к земле, не отдаться в плен страстям, не превратиться в животных, как от пищи волшебницы Кирки. Память о смерти была для них ступенями к небесному Иерусалиму, где Бог станет Всем для всех. Тени видны только при солнечном свете. В сумерках ренессанса память о смерти исчезла; на нее стали смотреть как на врага. На полотнах ренессанса замелькали картины обнаженных человеческих тел; они были похожи на гимн и песнь во славу плоти. Это время духовного упадка названо потомками “возрождением”.

Для возрождения, как и для античности, божеством казался космос. Возрождение стало предлагать людям свою теорию бессмертия: раз человек частица космоса, значит, он умереть не может. Возрождение лгало на самих святых: на Западе их изображали похожими на языческих богов. Духовность стало сменяться душевностью. Мир засверкал палитрой всех красок, но небо потускнело и исчезло, как будто подернулось пологом облаков.

Христианство на Востоке было поставлено под железный поток мусульманских орд, как крепость под удары тарана. Оно выстояло, но внутренний двор храма уменьшился до размеров, который можно измерить тростью.

Западное христианство было уже оторвано, как бы отщеплено от ствола Вселенской Церкви. Ее пышная крона покрывала огромные пространства Европы, а ветви тянулись в глубь других частей света, но оно было лишено животворящей благодати и поэтому все больше полагалось на силу копья и меча. Если аллегорически представить католицизм эпохи ренессанса, то это будет крест и меч: ключи апостола Петра и топор палача, звон колоколов и стоны сжигаемых еретиков.

Запад назывался христианским; рука Римского первосвященника была настолько сильна, что могла сбросить с трона неугодных ему королей, как на рыцарском турнире победитель выбивает одним ударом своих соперников из седла. Но в интеллектуальную элиту ренессанса стали просачиваться учения, чуждые христианству: это идея одухотворенности всей материи — гилозоизм – еще один виток в борьбе с памятью о смерти. Если вещество обладает разумом, то человек продолжает жить и ощущать жизнь после смерти в своих элементах, какую бы форму не приняли бы они.

В новое время, под влиянием гилозоизма, особенно процветавшего в оккультно-эзотерических школах, был реанимирован и реформирован античный пантеистический идеализм. Для пантеизма смерть – это исчезновение личности, а не бытия; дух человека растворяется без остатка и следа в абсолюте, как брызги волны исчезают в океане.

Материализм предлагал жалкое бессмертие: человек превращается в космическую пыль, материально он продолжает существовать, хотя и не осознает своего бытия – значит, все в порядке.

В новое время исторический иллюзионизм проявил себя в виде хилиазма, ведущего начало от старо — иудейских апокрифов, описывающих земное царство мессии. Утопии о “счастливых островах”, плывущих как корабли в просторах океана, и “городов солнца”, построенных из золота и стекла, породили несбыточные надежды толпы, — ими умело пользовались диктаторы. Они с “островов счастья”, как с кораблей, сбрасывали трупы акулам, а для постройки “городов солнца” рыли как котлованы огромные общие могилы. Память о смерти должна быть стерта программным коллективным оптимизмом, как стирают пыль с окон. Она объявлялась кладбищенской гнилью, мертвечиной, труположеством; а бессмертие объяснялась как благодарная память потомков.

Наши современники все меньше задумываются над тайной жизни и смерти, времени и вечности. Кажется, что в их организме выработалось вещество, которое можно назвать “антисмертью” — это психическая установка, которая должна выбрасывать из поля сознания всякую мысль и воспоминания о смерти.

Современный человек живет во времени, не понимая и не осознавая его. Он видит перед собой смерть и ее следы везде: в человеческом обществе, в окружающей природе и в его собственной семье, но, в тоже время, гонит от себя образ смерти, словно своего врага, как будто, если он забудет о смерти, то смерть забудет о нем, и он останется жить, как по преданию Агасфер, оттолкнувший Христа от дверей своего дома.

В житии преподобных Варлаама и Иоасафа есть образ — притча. Человек, спасаясь от зверя, влез на дерево, которое росло на краю пропасти. Он чувствует, что дерево шатается и вот-вот должно упасть. Он смотрит вниз и видит, что два зверька своими зубами как пилой режут ствол. И, вдруг, человек заметил на дереве дикий мед, и стал с жадностью поедать его. Он забыл обо всем, и только слизывает капли меда с веточек дерева. На дне пропасти лежит дракон, который ждет когда упадет дерево. Но человеку как будто уже нет дела ни до зверьков, подтачивающих стол, ни до пропасти, в которую он должен упасть, ни до дракона, открывшего свою зубастую пасть.

Зверь, преследующий человека это смерть; дерево – жизнь; два зверька – день и ночь; пропасть – ад; змей – диавол, а капли меда это земные наслаждения, в поисках которого человек забывает обо всем.

Этот поразительный образ можно еще дополнить несколькими штрихами. Дикий мед смешан с горечью. Человек слизывает его с острых игл и колючек, усеивающих ветки. Осы жалят его тело, так что оно распухает, но человек все равно ищет, где еще можно найти капли горького меда; он забыл о смерти.

История повторяется, только более широкими витками. Почему киники называли себя псами? Не только потому, что на площадях и улицах городов совершали свои телесные отправления, но потому что, животные не могут подняться своим разумом над жизнью как над эмпирической данностью. Животные только воспринимают ее через ощущения и представления. Люди могут мысленно, абстрактно осознать, что такое жизнь, как бы выйти из потока на берег, найти смысл жизни, увидеть причину и цель.

Цинизм — превращение сфинкса в котенка, перечеркивание всех вопросов и низведение самой жизни к удовлетворению животных инстинктов. Если у циников еще оставлен, как рудиментный орган, разум, — то только для того, чтобы смеяться над самим разумом, чтобы бесстрашнее растворить свою душу в темных глубинах эмпирики. Атомизм Демокрита это отрицание Бога на интеллектуальном уровне. Биологизм циников – отрицание Бога на экзистенциальном уровне. Демокрит родил “синопского пса”; а “синопский пес” — свинью современного либерализма. Демокрит хотел опровергнуть нравственность философским путем; Диоген – собачьим лаем, а современные либералы – деловитым хрюканьем и общественными институтами по защите людей от чувства стыда.

Когда человек живет страстями, то он не может подняться над жизнью, а опускается на дно. Страсть неразлучна с забвением о смерти; в страсти теряется ощущение не только вечности, но и времени. Страсть – самозамкнута и эгоистична; похоть может существовать, как дождевые черви под землей, лишь во тьме, и поэтому гасит свет духа и свет разума.

В физике существует закономерность: распад вещества вызывает выделение тепловой энергии. Теплота страсти – это теплота распада, теплота тления, поэтому конец страсти – опустошение души, подобное сумеркам смерти.

Человек — образ и подобие Божие. Ему дана задача – разгадать для себя тайну времени и смерти, как бы войти в нее, соединиться с ней: от этого зависит его личное спасение. Только добытое трудом становится достоянием самого человека. Диавол борется с памятью о смерти, как со своим грозным противником. Он предлагает человеку как приманку похоть, чтобы отвести его от Бога. А святый ангел-хранитель памятью о смерти, словно колокольным звоном, пробуждает человека от сна и иллюзий горького земного счастья и фантасмагории земного бессмертия.

Александр Македонский завещал перед смертью положить его в гробницу так, чтобы люди видели правую руку великого завоевателя с раскрытой ладонью. В своей деснице он держал полмира, а после смерти не смог взять с собой ничего: рука с раскрытыми пальцами осталась пустой.

Мистерия времени

Языческий мир не мог разгадать тайну вечности. Время в мифе обращено назад, а точнее, оно движется по замкнутой окружности и, удаляясь от первоначальной точки, снова приближается к ней. Христианство разорвало этот порочный круг и бесконечные циклы, сменяющие друг друга, где будущее повторяет прошлое, а конец тождественен началу. Время священной истории мира – прямолинейно. Но, встречая сопротивляемость в косности материи и упругости меонической среды, оно становится спиралеобразным. Время в христианстве имеет не только горизонтальное направление, но тяготение к вертикалу, и насколько оно становится вертикальным, — настолько спираль возвращается к прямой линии, и настолько время во внутреннем измерении человека становится объемным.

Образ вечности это единство двух направлений времени – горизонтального и вертикального. Но так как человек не может представить совпадения вертикала и горизонтали, то тем более, тайна вечности для него не доступна. Говоря о вертикали, мы все равно находимся в поле времени, и только хотим сказать о его приближении к вечности; а во внутреннем опыте вечности сами векторы времени исчезают. Для язычников будущее осуществляется в прошлом; само настоящее есть возвращение. Для христианина прошлое отражается в настоящем, а настоящее является трамплином для будущего, но никогда не совпадает с ним. Настоящее – приготовление, а будущее – исполнение.

Язычник одинок в своем пути, он предоставлен своим силам и поэтому обусловлен временем. Христианин действует в синергии с благодатью, которая вневременна, и в своем преображении через благодать он получает свободу от рабства времени. Итак, путь язычника – это возвращение и повторение, путь христианина – преображение.

У язычников были мистерии, посвященные времени, называемые «сатурналиями». Язычник пытался, хотя бы условно и символически, уничтожить власть времени, заглушая его внутренние ритмы и отсчеты в экстатике темных и страстных наслаждений — в «мистике ночи». Сатурналии это воспоминание о мифическом «Золотом веке Сатурна», на смену которого пришел железный век борьбы и страданий. Сатурналии это негация настоящего и попытка сценически изобразить, как бы вернуть на землю век Сатурна — в театре абсурда и парадокса. В период сатурналий снимались все ограничения – общественные и нравственные. Господа служили своим слугам; одного из рабов выбирали царем и воздавали ему царские почести. Люди предавались безудержному веселью: играм, маскарадам, пьянству и оргиям. В конце празднества эфемерного царя убивали, и снова все возвращалось на свои места. Толпа смотрела на сатурналии как на возможность удовлетворить свои низменные страсти и вдохнуть пьянящий воздух мнимой свободы, а мудрецы видели в них философию обреченности и смерти.

Теперь некие безликие духи стремятся превратить жизнь человечества в бесконечно продолжающиеся сатурналии, единственный закон которых – вседозволенность, чтобы люди забыли о будущем и жили только в настоящем мгновении, как бы растянутым на века. Раб пьет мутную чашу наслаждений, представляя себя царем, но время и смерть превращает его в пыль земли.

Смолкает музыка праздника, гаснут огни, опускается занавес над опустевшей сценой, где лежит забрызганной кровью труп казненного раба.

Время огонь

Однажды я видел картину, которая навсегда запечатлелась в моей памяти. Зимней ночью, в доме моих друзей, у которых я гостил, начался пожар. Пламя охватило деревянные строения в свои цепкие объятия, как будто чудовище когтистыми лапами впилось добычу и пожирает ее. Дом, который был похож на сказочный терем, превратился в огромный костер. Несмотря на все усилия, затушить пламя было невозможно. Труды и любовь, которые годами воплощались в постройку и убранство этого дома, теперь исчезли в пламени за несколько часов. Здесь, как бы воочию, выявилось бессилие людей перед неумолимой стихией. Казалось, что струи воды уже на лету превращались в пар, едва соприкоснувшись с огненной стеной. Из этой неравной, как бы отчаянной борьбы человека с огнем, огонь оказался победителем. Из окон вырывались языки пламени, окрашенные в желтый и красный цвета, будто птицы в ярком оперении или пляшущие змеи. Ночью дым от пожара не был виден, он пробегал как легкая тень по световому фону, и исчезал, растворяясь в черной бездне ночи.

 

Я смотрел будто завороженный на эту бушующую стихию, как некоторые люди не могут оторвать глаз от водопада, словно их зовет к себе эта масса падающей с каменных порогов и разбивающейся на брызги воды. И мне представлялось, что наша жизнь похожа на дом, объятый пламенем, только этот пожар растянут на несколько десятков лет.

Треск горящих бревен внезапно сменился грохотом: упала железная крыша, и облако сверкающих искр взвилось к небу и рассыпалось по сторонам. Вскоре на месте дома остались только камни, груды пепла, и куски искореженного огнем железа. В этом пепелище кое-где еще сверкали багряные огоньки догорающих углей; они казались мне открытыми глазами еще не остывшего трупа. Толстый слой пепла лежал на месте сгоревшего дома мягким, черным ковром.

Настало утро, хмурое как сумерки. При тусклом свете зари руины сгоревшего здания казались черным холмом над новой могилой, которую еще не успел покрыть снежный саван. Серые лучи зари мутными струями текли по небосводу, и как бы обнажая невидимое присутствие смерти, наполняли душу щемящей тоской. Для меня это пожарище было картиной человеческой жизни, обреченной с рождения на смерть и медленно сжигаемой временем.

Огонь — это время, которое поедает с неумолимой жестокостью каждого из нас. Время нельзя остановить, как из объятого пламенем дома, с заколоченными дверями, некуда бежать.

Прошло несколько лет. Время стирает старые записи из памяти, — как соскабливают буквы с пергамента, — пишет новые письмена и затем вновь стирает их. Но есть картины, которые как бы выбиты резцом на камне. Я часто вспоминаю ночной пожар, огненную феерию на черном фоне неба, облако искр, разносимых порывами ветра, холодный зимний рассвет, похожий на тающий лед, тяжелые, свинцовые тучи, нависшие над землей, руины на месте сожженного дома, словно груда обглоданных костей, которую оставила звериная стая от своей добычи. Теперь на этом месте стоит другой каменный дом, более обширный, чем прежний. Может быть в нем будут жить несколько поколений, но и он обречен – время сожжет его до тла.

.

О смерти и безсмертии

Поделиться ссылкой:

Оставить комментарий

Этот сайт использует Akismet для борьбы со спамом. Узнайте, как обрабатываются ваши данные комментариев.